Борис Беленький●●«Враг народа». Мои воспоминания●Глава 19. Два года в Тобольской тюрьме
← | Книга: «Враг народа». Мои воспоминания Характер материала: Мемуары Беленький, Борис |
→ |
Дата создания: Могилев, 1967 г., опубл.: 2013 г.. Копирайт: правообладатель разрешает копировать текст без изменений |
Как всегда, НКВД производил обыск у меня в глухую ночь. Уходя на рассвете из квартиры в поджидавший меня «чёрный ворон» (так в народе тогда называли НКВД для перевозки арестованных) и прощаясь с женой, я сказал ей: «Верь, я ни в чём не повинен». И это было верно, я не кривил душой.
«Чёрный ворон» доставил меня во вторую тюрьму. До сталинских дней, до переполнения тюрем здесь помещалась колбасная фабрика. Это было массивное двухэтажное каменное здание постройки Екатерининских времён, и имевшеч в плане вид буквы Е. Невольно вспомнилось мне, как в студенческие годы распевалась песенку:
«Мы раздуем пожар мировой,
Церкви и тюрьмы сравняем с землёй…»
Было похоже, что в Тобольске это претворялось: церкви давно захламлены и полуразрушены, и в тюрьме — колбасная фабрика. Но вот, когда в большой каторжной тюрьме не стало хватать места даже для местных преступников, от колбасной фабрики отказались, и восстановили тюрьму.
Через несколько дней после ареста меня вызвали в город в НКВД для допроса. После заполнения от «Адама» анкетных данных мне был поставлен вопрос: «Расскажите о своей контрреволюционной деятельности». Старый, ещё в «Крестах» слышанный мною вопрос. Но что мне отвечать? Мне нечего было рассказывать. Я просил предъявить мне обвинения, если ему известно что-либо о моей антисоветской деятельности. Молчание, угрозы были мне ответом… и меня отправляют обратно в тюрьму. В камере тюрьмы разные заключенные: и давно сидящие, опытные, и «зелёные», вроде меня. (Я считаю себя «зелёным» потому, что в «Крестах» я сидел в одиночной камере).
Многие приходят с допросов избитые. Вот, Свиридов пришёл с обожжённым носом. Это его обжег папиросой следователь, рассерженный за неполучение нужных ему показаний. И для меня встал вопрос, как мне реагировать, если надо мной будет насилие. Я решил: буду драться табуретом, не жалея себя. Рассказываю это своё решение сокамерникам. Оказывается, это сослужило мне пользу. После я узнал, сто эти мои слова (как в прочем и все прочее) были переданы следователю камерными наседками «стукачами». Насилия физического надо мной не учиняли. Первый следователь скоро сменился другим. Те же вопросы: «Расскажите о вашей контрреволюционной деятельности» и ни слова о том, в чём меня обвиняют. Угрозы на каждом допросе. Выхватит вдруг из кобуры револьвер, наставит на меня и кричит: «Сейчас пристрелю!» Я, хоть волнения своего не обнаруживаю, про себя думаю: «А ведь случиться может. Ведь застрелил Сполохов на допросе Криворучко. А чем он лучше Сполохова, из той же породы опричников». Рассказываю об этих угрозах следователя в камере. Иные смеются, но более опытные говорят: «только пугает».
Из вопросов этого второго следователя догадываюсь, что он меня с кем-то группирует, что якобы у меня на квартире происходили, как он выражается, сборища. А я ничего не могу сказать. Никогда и никто у меня не собирался. Но мне ведь веры нет, а назвать, кто собирался, когда, вызвать их следователь не хочет. Молчит, когда я об этом прошу.
При обыске у меня в ночь на 11 июля 1941 года, то есть при аресте, у меня была забрана общая тетрадь, в которой я начал писать повесть из жизни изыскателей жел. дорог. Начинается эта повесть описанием северного русского леса. Однажды, посылая жене письмо, я вырвал из общей тетради первые 3-4 страницы повести и послал их дочери. Она была уже девочкой 12 лет. И вот, ко мне все приставали следователи: «где начало?» Как будто из дальнейшего текста повести не видно, что это не политическое послание, не контрреволюционная листовка или что-нибудь в этом роде. Девочка, бывшая при обыске, на вопрос ко мне, «где начало?», сама тут же ответила: «Первые страницы папа мне послал». Но разве эти изверги рода человеческого даже и словам ребёнка не верят. Как было на сей раз закончено дознание, не знаю. Обвинение мне не было предъявлено, и следователи месяца через 3 оставили меня в покое. Я продолжал томиться в тюрьме и сделался уже старым «жителем» камеры.
Следователи эти были из эвакуированных — из мест занятых фашистами. И то ли они уехали из Тобольска, то ли дело считалось законченным и с плеч долой — никак мне неизвестно. Лишь впоследствии и то случайно, я узнал, это даже в те мрачные годы, когда земля русская была бессудна, особое совещание НКВД сочло материал по моему делу недостаточным и возвратило его обратно, надо полгать для доследования. Представляю, что в деле было состряпано, раз даже особое совещание не удовлетворилось им.
Узнав это, жду очередных вызовов. И вот, действительно, после долгого перерыва меня снова вызывают на допрос. Следователь новый, третий по счёту, из местных. Я его знал ещё до ареста. Встретил он меня любезно и говорит: «С вами неправильно обращались, я знаю. Хочу найти с вами общий язык», и далее, в этом роде. Я благодарю его и говорю, что в русской литературе даны типы следователей. Он прерывает меня и говорит: «Да, я осведомлён о ваших суждениях по литературе». Я чувствую, что это информация камерных стукачей. И всё же у нас завязывается беседа на литературные темы. В камере, когда речь шла о Маяковском, я высказывался о нём отрицательно. Я говорил, что разделяю взгляд Ленина. По-моему, это не поэзия, а неудачный подбор рифмы и коверкание русского языка. Затем я рассказываю о полемике между Панфёровым и Горьким, прошедшей в печати (не помню уже в котором году) под названием «Литературные забавы». И от себя добавил, что с моей точки зрения, Панфёров побил Горького. Полемика была интересная и продолжалась бы, но ЦК партии положил ей предел, прекратил эту полемику. Я чувствовал, что, хотя следователь поддакивает мне, он очень мало понимал, и это было метание бисера перед свиньёй. Через некоторое время все эти мои слова о Маяковском и Горьком были поставлены мне в обвинение, как «сознательное искажение русских классиков».
Следователь эти мои высказывания знал, но я чувствовал, что хотя он поддакивает мне, он очень мало понимает в этом. Что же касается типов следователей в русской литературе, я привел ему Достоевского. В «Братьях Карамазовых» дан тип следователя формалиста, казенно-тупого, осудившего невинного человека.
А в «Преступлении и наказании» следователь умный, умеющий раскрыть действительного преступника и… при этом я добавил, что хотел бы в его лице видеть подобного следователю раскрывшего Раскольникова.
Все это метание бисера перед свиньей. Ничего этого он никогда не читал и даже после этой беседы едва ли заинтересовался почитать. Через некоторое время все эти мои слова о Маяковском, Горьком были поставлены мне в обвинение, как «сознательное искажение русских классиков».
Но пока со следователем у нас шла мирная беседа, и он угостил меня даже покурить. Когда же перешли к основному — о моей «контрреволюционной деятельности», повторилась уже хорошо мне знакомое: угрозы, матерная брань и постукивание револьвером о стол.
Когда он составил первый протокол допроса (до этого он не писал, а мы только беседовали) и предложил мне его подписать, я прочел и сказал ему, что уж очень много в протоколе грамматических ошибок и мне даже неудобно его подписывать. Следователь предложил мне ошибки исправить. Я взял пером и как учитель исправляет ученическую тетрадь, стал зачеркивать неисправленные буквы и сверху надписывать правильные. Весь протокол оказался перемаранным. Следователь взял его из моих рук. Посмотрел его, и, не говоря ни единого слова, разорвал его, а меня отправил обратно в тюрьму.
Очередной допрос состоялся в виде очной ставки с Калининым Ювеналием Фёдоровичем. Меня всегда удивляло его по-римски звучащее имя. Это был ссыльный, инженер-теплотехник. Непосредственного общения с ним по работе я не имел, но встречался с ним иногда в Научно-техническом Городском совете, членом которого я состоял или когда меня приглашали на консультацию. По сей день не знаю, был ли он тайным агентом НКВД, или его принудил дать против меня показания другой человек — «сексот» Гельштейн (речь о нём будет ниже). И вот мы сидим друг против друга. Высокий, широкоплечий и флегматичный Калинин и обросший, словно обезьяна, с полгода не брившийся отощавший заключённый. Следователь ведёт протокол.
Калинин рассказывает, что в его присутствии я однажды рассказывал анекдот с антисоветским душком. Вот этот анекдот: Однажды к председателю ЦИК СССР М. И. Калинину обратился председатель ЦИК БССР Червяков (между прочим, преследуемый в сталинские годы покончил с собой) с просьбой отпустить ему полмиллиона рублей на нужды белоруссизации. Калинин, выслушав Червякова, и хитро улыбаясь, спрашивает: «Скажи, пожалуйста, многим ли отличается белорусский язык от русского?». «Что Вы, — отвечает Червяков. — Это совершенно другой язык» Калинин снова: «Ну, например, как будет стол по-белорусски?». «Стол, — отвечает Червяков. — И по-белорусски стол». «Ну, а дом?» — продолжает Калинин. «Дом и по-белорусски дом» — уже смущённо отвечает Червяков. Калинин удивлён: «Ну, а ж…а как по-белорусски?». «Ж…а, по-белорусски сра..а» — радостно отвечает Червяков. Тогда Калинин говорит: «За одну жо..у полмиллиона рублей много. Хватит с тебя и 50 тысяч». Я отрицал, что рассказывал анекдот. Я сказал, что не помню, и потому не могу подтвердить.
А вообще говоря, я мог тогда по двум причинам доказать следователю, что его стремление изыскать хоть в этом контрреволюцию уподобляется сибирской пословице: «на бесптичьи и жо..а соловей». Все же это было причислено к моим обвиненьям.
А теперь несколько слов по поводу анекдота.
Уроженец Белоруссии, я с детства слышал этот мужицко-деревенский язык, который впоследствии стал величаться отдельным белорусским языком. Никак его нельзя называть отличным от русского языком. Это искаженный русский язык. И правильно в Белоруссии шутят: «Чем неправильней по-русски, тем более правильно по-белорусски».
Всякий владеющий русским языком вполне поймет говорящего на искаженном русском, что то же белорусском языке. Ведь не возводим мы в отдельный язык говор вятичей потому, что в их говоре много местных искажений. Таких местных искажений не мало по другим местам Страны и если идти по пути Белоруссии, то есть создания отдельных языков, их набралось бы не менее, чем в современной Африке.
5о лет насаждают искусственно выдуманный язык, и народ все же говорит не на нем, а на искаженном русском языке. Когда я работал Начальником дистанции на постройке Новой жел. дор. в Чаусах, я жил в глубинке белорусских земель и имел возможность и слышать язык народа и видеть отношение народа к белорусской культуре.
Белорусскую школу дети, да и родители их избегают, норовя обучаться в школах с преподаванием на русском языке. Литература на белорусском языке залеживается и пропадает. В лучшем случае часть ее распродается по сильно пониженным ценам, а вообще идет в макулатуру.
Я знаю, мне скажут, что мнение партии «дать народу культуру национальную по форме, социалистическую по содержанию». Но для белоруса национальной является форма русская.
Слишком безрасчетно и бесполезно, а может быть даже и вредно транжирим мы народные деньги. Об этом именно и трактует анекдот.
Вторым моим доводом следователю могло бы быть следующее: неужели надо всегда жить без улыбки? Скучно же это. Недаром существует поговорка: «самое страшное в жизни это потерять улыбку». В каком-то журнале я видел предвыборный плакат в Англии. На плакате нарисован дюжий дяденька с сигарой во рту, а внизу единственная надпись: keep smile (береги улыбку). И мне это понятно. Без улыбки скучно жить. Анекдот — есть та же улыбка и, если есть страна, наказывающая людей за анекдоты, то это Страна, изживающая себя. По моей натуре, склонной к юмору и по моему знанию Белоруссии, я склонен сейчас думать, что этот анекдот был мною рассказан, но я не помнил, и потому подтвердить на очной ставке не мог.
Этот третий следователь подтвердил своими вопросами давно созревшее в моей голове предположение, что «творцом» дела против меня был отнюдь не Калинин, а другой человек. Это был Гельштейн Илья Маркович, о котором я уже ранее упоминал. Как инженер-электрик, он работал на реконструкции Тобольской городской электростанции. В Тобольске он жил уже давно, как высланный из Москвы. За что, не знаю. Мне приходилось часто иметь с ним дело по вопросам строительных работ. Иногда я бывал у него дома. Жил он в верхней части города в условиях, отличных от других ссыльных. Хозяйкой квартиры была молодая женщина по имени Лиза. Для людей она считалась женой Гельштейна, но это была фикция. Эту квартиру — «салон» создал НКВД для заманивания ссыльных. От Лизы уже после моего ареста мне стало известно, что Гельштейн — завзятый тайный агент НКВД, может быть, даже платный. По словам Лизы, он предал в руки НКВД 36 человек ссыльных, судьба которых после осталась неизвестной. Но тогда я и другие ссыльные этого не подозревали и относились к нему, как к товарищу по несчастью. На квартире у него я раза два играл в преферанс в три руки. Партнёрами были: он — Гельштейн и другой товарищ, высланный из Ростова по фамилии Московенко Дмитрий. Гельштейн, как тайный агент НКВД «обслуживал» не только меня, а, вероятно, ряд других ссыльных и, в том числе, Маковенко, который был часто вхож к его фиктивной жене Лизе. Я, помню, делился с ним планом начатой мною повести, читал ему начало, на что он сделал замечание, «что в повести слишком много отрицательных героев». Делился я с ним и по поводу некоторых тогда животрепещущих вопросов жизни страны, например, о договоре с Германией о ненападении.
И вот, малограмотный следователь повторяет мне слова Гельштейна об отрицательных типах в моей повести, мои суждения о договоре с Германией и о других моих высказываниях Гельштейну. После я досконально установил, что это его рук дело. Я оказался 37-ой его жертвой. 38-ой жертвой стал упомянутый Московенко, а другого, 39-го, по фамилии я не помню, помню лишь имя Рафаил. Гельштейн ли, или НКВД по своей инициативе, объединил нас в одну контрреволюционную группу. И третий мой следователь предъявил мне обвинение по статьям 10 и 11 Уголовного кодекса — ст. 58. Это было впервые.
Хотя мой опыт следователя в ЧК и Ревтрибунале 16-ой армии был небольшой, но я полагаю, что если преступление совершено группой, то хоть раз обвиняемые сопоставляются для уточнений, выявлений доказательств и пр. Но НКВД ни разу мне моих «сообщников» не предъявил. Вопросы о них были и я объяснял: Московенко раза два видел на квартире у Гельштейна и играл с ним в преферанс, однажды видел на базаре при покупке мяса. Что касается второго «сообщника», фамилию которого сейчас не помню, то его я видел в жизни один раз тоже на квартире Гельштейна. Мне кажется, что, хотя по обвинительному заключению мы трое совершенно искусственно объединены в одно дело, следователь этому значения не придавал, понимая, что это «творчество» неудачное. По крайней мере, о «групповых преступных действиях» ни разу допроса не было, и нас не сопоставляли. Укажу здесь сразу, что в дальнейшем моём заключении в лагерях наличие группового обвинения (ст. 58 п. 11) сыграло для меня весьма вредную роль. Ведь следователь обвинительное заключение не изменил, и п.11 всегда следовал за мной. И всё же, несмотря на показания Калинина об антисоветском анекдоте. Несмотря на помощь оказываемую Следователю Оперуполномоченным тюрьмы: «допросы с пристрастием» моих сокамерников, видимо, материала для передачи дела в суд было недостаточно. (Оперуполномоченный тюрьмы — это глаз НКВД в тюрьме. О допросах моих сокамерников будет рассказано ниже). Тогда на сцену появляется новый, последний по счёту, 4-й следователь по фамилии Панченко. О, с каким удовольствием я выпустил бы сейчас пулю в этого подлеца! Я мог бы повествовать очень много о нём, как о жулике, фальшивом и бесчестном человеке. Но и того, что я приведу, будет достаточно, чтобы понять моральный уровень таких людей, сталинской опоры, вершивших наши судьбы и методы, которыми они действовали.
На первой встрече с ним он мне заявил, чтоб я не был особенно требователен к его грамотности, так как он украинец. Я понял, что предыдущий следователь (или камерные стукачи) передал ему историю разорванного протокола допроса. Затем Панченко извлёк из стола и предъявил мне один из наиболее важных «козырей» обвинения — протокол допроса Иевлева Николая. Я прочитал его и был крайне удивлён. Николай Иевлев, техник-строитель, ссыльный, работавший техником по строительству в Тобольском потребсоюзе, однажды пригласил меня на консультацию для решения вопроса об обвалившейся стене старинного каменного служебного здания. Больше я с ним не общался. В 1940 году (ещё до войны и до моего ареста) Иевлев из Тобольска уехал. Говорили, куда-то на юг, не то в г. Николаев, не то в г. Херсон. Каким образом он мог в 1942 году давать показания по моему делу? Я обратил внимание на дату допроса. Явно невооруженным глазом было видно, что бумага в этом месте сильно стёрта, и на стёртом чернилами написаны месяц и число 1942 года. Я указал на это следователю и заявил ему, что мне известно о выезде два года тому назад Иевлева из Тобольска и, наконец, просил его пригласить Иевлева на очную ставку для опровержения худших моих предположений. Казалось бы, следователь должен был разъяснить мое недоумение и объяснить стертое под датой протокола и т. д. Но не тут-то было. Поняв, что его фальшивая проделка мною разгадана, он раскричался: «Ага! Лазейку нашел», разругался и отправил меня в тюрьму, ничего не объяснив.
И по сей день историю этого подложного протокола допроса я не могу точно установить. Предположений может быть два:
1. Протокол полностью сфабрикован Панченко. Понятно, что в этом случае показания лучше всего состряпать от имени лица, отсутствующего в городе. Расчет делался на то, что авось я не раскрою фальшивку и что открытого суда не будет, то есть что Иевлев не будет давать показания на суде. Но тогда возникнет вопрос, зачем и почему на протоколе стёрта дата и написана новая?
2. Вероятней второе предположение: Иевлев, будучи в Тобольске являлся тайным агентом НКВД. И по его заданию сфабриковал против меня донос. Странно только, что этот донос писан сразу на печатном бланке протокола допроса, (хотя вообще говоря, это, возможно, тем более, что протокол-донос писан не рукой Панченко). Значит, уже в 1940 году, то есть сразу после прибытия из Омска, против меня подыскивались материалы (таково, видимо, было указание из Омска, где я отказался быть тайным агентом НКВД). За этот второй вариант говорит слишком покрытый тайной внезапный отъезд ссыльного Иевлева из Тобольска. Это могло произойти, скорее всего, за «заслуги» перед НКВД (как и в случае с Фонкусом из Белоречья).
Из тюрьмы писать жалобу не давали. Да, и жаловаться на проделки следователя некому было. Прокурор по надзору, который изредка приходил в камеру тюрьмы, был такой же, как вся камарилья НКВД. Однажды, когда я заявил ему, что второй год сижу, а суда всё нет, он повернулся в сторону сопровождавшего его начальника тюрьмы, тот что-то ему шепнул и… на этом кончилось. Даже ответа я не получил. А когда я очутился в лагере и стал писать, указывая на подделку и даже листа номер дела, никто на мои жалобы не обращал внимания, и ответа мне не было. Разве станет Особое Совещание ревизовать своё решение? Говорили даже, что Сталин запретил поднимать дела осуждённых по ст. 58. К тому же шла Великая Отечественная война.
Но что же говорилось в фальшивом протоколе допроса? Можно подумать, что это были улики, выявляющие меня, как контрреволюционера… В этом протоколе говорилось, что у меня на квартире однажды несколько ссыльных читали и обсуждали какой-то доклад Молотова и… всё, больше ничего.
Разберём это обвинение:
а) Я раньше уже указывал и сейчас снова утверждаю, что ни разу никто у меня на квартире не собирался. Это было легко проверить допросом соседей из двух комнат, прилегающих к моей. Если это донос Иевлева, то он сделан по настойчивым требованиям НКВД «лишь бы отвязаться».
б) В те годы Молотов был при большой власти и в обсуждении его доклада, напечатанного в газете, нет ничего предосудительного, даже если бы это обсуждение состоялось. На самом же деле, ещё раз повторяю: это от начала до конца вымышлено.
в) Наконец, откуда мог знать Иевлев, что читалось или обсуждалось? Ведь в протоколе не сказано, что он сам при этом присутствовал. Даже с этой стороны, не вяжутся концы с концами.
Но этот фальшивый протокол был подшит к делу. «Лучше хоть что-нибудь, чем ничего». Ведь второй год держат меня в тюрьме, не имея против меня улик или обвинительного материала. Надо им дело завершить. И тут следователь Панченко оказался в ещё большей степени «на высоте», показав своё истинное лицо проходимца.
Однажды поздно ночью в одну из комнат конторы тюрьмы меня вызвал следователь Панченко. Тон, которым он ко мне обратился, был несколько необычен. Что-то более мягкое, чуждое Панченко чувствовалось в нём. Передавая мне моё дело, он попросил его тут же быстро прочитать и подписать бланк, так называемой «статьи 206» об ознакомлении с делом по завершении следствия (это требуется по Процессуальному кодексу). С делом и материалами в нём, в основном, я и ранее был знаком, за исключением показаний некоторых лиц, знакомых мне по городу и допрошенных следователе и (кстати, никто из них меня ни в чём не обвинял). Пододвинув к себе дело, я начал его читать. Панченко сидел в стороне и курил.
В деле я увидел показания Лизы, «жены Гельштейна». Она показала, что я был у них всего несколько раз и играл в карты. Никаких разговоров или обсуждений не было. В общем, она подтверждала то, что я уже показывал на допросах. Затем, следовал протокол очной ставки с Калининым, много протоколов допроса меня, фальшивый протокол-донос Иевлева и много бумажек канцелярского характера, например, вызовы меня из тюрьмы, протокол обыска и др., всего пронумерованных кажется 106 листов. И, взяв перо, я начал писать на бланке статьи 206 Следователь прервал меня: «Что Вы хотите писать?». Я ответил: «С делом на 106 листах ознакомлен». «Нет, не пишите так, не указывайте число листов» — сказал следователь. Я уставился на него, ничего не понимая « Хорошо, — сказал я, — перефразирую иначе: С материалами дела ознакомлен. Всего материалов мне предъявлено на 106 листах». «Нет, не годится — волновался следователь, — не указывайте число листов». Достав из своего портфеля пачку каких-то листов, помахав ими передо мной, сказал: «Вот тут ещё шпаргалки есть, но они Вас не касаются». Я ответил следователю примерно так: «Я достаточно владею русским языком и, как бы я не перефразировал надпись на бланке статьи 206, число листов в предъявленном мне деле я укажу обязательно. Я готов указать, что остальные бумаги, по-вашему, — шпаргалки, по заявлению следователя, меня не касаются, и мне не предъявлены». Следователь рассердился, отобрал у меня дело и отправил меня в камеру. Была глухая ночь (всегда работники НКВД вершат свои грязные дела ночью), Я лежал и думал, что же дальше? Мне было ясно, что на этом дело не кончилось. Я догадывался, что эти шпаргалки есть доносы Гельштейна на протяжении почти года. Хотелось бы их прочитать, но не дадут. Не могут они раскрыть своего тайного агента, а подписать статью 206 без указания числа листов в деле…, нет, не могу. Измученный терзаниями я всё же уснул.
На следующий день следователь вызвал меня снова. Это было в какой-то полутёмной комнатушке того же коридора, что и камера в которой я содержался (все происходит в каторжной тюрьме). Перед следователем лежало моё дело и чистый бланк статьи 206.
«- Ну что, подпишете?»
«Нет, — сказал я, — без указания числа листов я 206-ю статью не подпишу». Следователь поднялся и позвал из коридора дежурного надзирателя, указывая на меня, сказал: «Вот не хочет подписать 206-ю статью». Дежурный поднял на меня глаза. Я успел ему сказать, что следователь не даёт мне всё дело прочитать, но тот, даже не обратив внимание на мои слова, взял перо и против написанного следователем «От подписи отказался», расписался своей фамилией. Видимо, такой приём в НКВД часто практикуется, это было видно по надзирателю, который не удивился и не только не спросил меня, почему, а даже на мои слова не обратил внимание. Так было закончено «следствие» по моему делу. Но на этом мои терзания следователем Панченко не закончились. На следующий день мне предъявили постановление следователя: «За нетактичное поведение на следствии водворить меня на 5 суток в карцер». Мерзавец, душегуб, фашист! Это моё нежелание потворствовать его фальши, его обману, он вложил в слова «нетактичное поведение на следствии».
Меня повели в подвал знаменитой Тобольской каторжной тюрьмы. Была зима, а я одет легко не по сезону. Открылась массивная железная дверь, и я вошёл, как преисподнюю. Комнатушка, как гроб, без окон, и только наверху, под потолком отверстие сантиметров 10 на 10. Немногим больше отверстие в железной двери, через которое можно просунуть пищу. В углу комнатки-кабинки я нащупал бетонный невысокий столбик, сливающийся со стеной. На нём можно нетвердо сидеть, соскальзываешь, — мало сидение. В долевой стене на шарнирах железная койка без всякой постели, одни железные прутья. Она опускается только на ночь. Утром сразу после подъёма койка на шарнирах поднимается и запирается в вертикальном положении. Размеры карцера строго по длине койки: длина 2 м и ширина 1 м. Пол бетонный, холодный. Здесь же помещается параша. Много надо зверской изобретательности, чтобы для удушения человека создать такое «прокрустово ложе». Никогда не предполагал, что можно живого человека втиснуть в такой тёмный бетонный ящик. И это делается в самой «демократической» советской стране! Сталин и его опора — НКВД не только переняли методы и средства жандармерии царской России, но усугубили их.
Карцерника почти не кормят. Раз в два дня приносят 200г хлеба и чашку остуженного кипятка. И обречён он в темноте сидеть на узеньком стеновом бетонном столбике, дрожать от холода и думать о своей горькой участи. Я вышел из карцера «краше в гроб кладут», голодный, холодный, зуб на зуб не попадает. Камера показалась мне раем.
Следователя Панченко я больше не видел. Уже будучи в лагере, я в печати встретил фамилию лейтенанта Панченко, награждённого правительственным орденом «за успешное выполнение спецзадания» и подумал, неужели это он? Ведь и тот следователь Панченко выполнял специальное задание по уничтожению… честных людей. Впрочем, может быть, Панченко, имея задание, сам придумывал способы «обработки». Среди заключенных усиленно говорили, что следователь получает вознаграждение за каждую «обработанную» голову.
Зимой 1932-43 г мне было объявлено решение Особого совещания. Небольшая бумажонка, в 1/16 листа и на ней скупо «За групповую антисоветскую агитацию 10 лет исправительно-трудовых лагерей».
Так состоялось надо мной советское «правосудие». В последние годы (уже конечно, после смерти Сталина) стали появляться в печати статьи воспоминания о произволе, беззакониях в те годы. Вот недавно в журнале «Новый Мир» читал я воспоминания генерала Горбатова. Он бахвалится, что не подписал вымышленные против него обвинения и называет мерзавца следователя типа Панченко. Но что выиграл? Так же, как мне, красный карандаш Особого совещания на обложке дела начертал 10 лет. Я ведь тоже отказался подписать 206 статью, а результат тот же, да ещё приплюсовали групповую статью, хотя я даже одного из своих «сообщников» не знаю.
Тогда, когда я был извещён о решении Особого Совещания, мне хотелось жить. Хотелось посмотреть, во что превратится это звериный мир. И я решил: «буду жить». Теперь, после 16 лет истязаний в тюрьмах и лагерях я задумываюсь: "Что человечней? Мгновенная смерть в Освенциме, Майданеке и Треблинке или мучительно-медленная смерть в течение 10-25 лет в Омских или специальных лагерях.
Тюрем в Тобольске, как я уже говорил, две. Сначала я сидел в старой Екатерининской тюрьме, которая в ленинские годы была превращена в колбасное заведение, а в сталинские годы — снова в тюрьму. Затем всех из этой тюрьмы перевели во вторую каторжную тюрьму и, наконец, обратно, в старую тюрьму. Чем были вызваны такие двукратные переводы, не знаю. Предполагаю, что в то время потребовалось место для большого прибывшего этапа, и тогда освободили место в тюрьме № 2 (она меньше каторжной). Потом, когда стали прибывать этапы издалека, из Европейской части России или из оккупированных фашистами областей, снова освободили для них каторжную тюрьму. О прибывающих в Тобольск этапах мы довольно аккуратно узнавали от «своих» прибывающих в нашу камеру арестантов. Тогда усиленно говорили, что в некоторых городах, из которых перед приходом фашистов не успели разгрузить тюрьмы, политических заключённых убивали, а уголовников частью отпускали на все четыре стороны, частично направляли в армию. Впоследствии, будучи в Омских лагерях, я услышал об этом, же причём, назывался Киев. В тюрьме № 2 до перевода в каторжную тюрьму я содержался в камере № 16. Это комната длиной в 4 метра, шириной — в 2 м. Из 8 кв. м. надо вычесть площадь, занимаемую выступом печи около 1 кв.м. и парашей. Обычно в камере находилось 18 человек. Мебели, столов, коек, табуретов или другого оборудования в камере не было. Спали на полу. Ели также, сидя на полу. Ночью, когда лежали вповалку, было так тесно, что даже подойти к параше было трудно. Обязательно наступаешь на чьи-то ноги. Днём несколько свободней, люди, скорчившись, сидели вдоль стен.
В каждой камере, как правило, имелись стукачи, время от времени вызываемые Оперуполномоченным тюрьмы, важной персоной в тюремной администрации. Он глаз НКВД в тюрьме и связан со всеми следователями, помогая им в дознаниях через своих «наседок»-стукачей. Стукачей Оперуполномоченный понемногу подкармливает. Когда они возвращаются с вызова от него, обычно приносят большие ломти хлеба, а может быть, и там после «секретной беседы» насыщаются. Это и есть оплата за их «труды». В камере стукачи объясняют появление у них хлеба получением его на свидании со знакомыми или передачей. Но мы уже знали этих «знакомых», или «передачи». Да и откуда им взяться, если стукач не местный, а из далёкого города. Когда 11 июля 1941 года я впервые появился в камере, первым долгом меня забросали вопросами: «Как на фронте?» Не утаивая, я рассказал сообщение последних газет о взятии фашистами Вильнюса. Это была оплошность с моей стороны, но поди знай, что нельзя рассказывать. Администрация тюрьмы держала заключённых в неведении о ходе военных действий. Когда кому-либо из местных жителей приходила передача с табаком и бумагой для курева в виде газет, то надзиратель разрезал газеты на мелкие части, чтобы нельзя было сложить их и читать. Всё же даже из таких мелких кусочков заключённые ухитрялись выуживать последние известия с фронтов. Камеры каторжной тюрьмы отличались от тюрьмы № 2. В каторжной тюрьме было центральное отопление. В тех камерах, где мне довелось сидеть, стоял небольшой стол, ножки которого были забетонированы в пол. В камере были 4 металлические койки, конечно, без матрасов или постели. Койки на шарнирах прикреплены к стене и днём запирались. На койках спали по двое, валетом и, таким образом, на них умещалось 8 человек. Всего в камере было 15-16 человек. Остальные 7-8 человек спали на бетонном полу, подстелив своё арестантское тряпьё.
Единственное окно снаружи было наделено козырьком, как и в тюрьме № 2 Старые арестанты, не впервые сидевшие в тюрьмах, даже в Тобольских, уверяли, что ранее в царское время козырьков не было, что это нововведение по всей России сделано по приказу Ежова. Что достигается козырьком, плохо понимаю. Разве только, что арестанту уменьшается порция света и лишается возможности выглянуть через прутья на улицу. И здесь, как и в тюрьме № 2, в каждой камере посажены стукачи Оперуполномоченного. Например, когда из тюрьмы № 2 мы пришли в каторжную тюрьму, в камере уже были две «наседки» и нам удалось быстро их расшифровать. Я подчёркиваю наличие «стукачей» как метод НКВД (и видимо излюбленный) не потому, что опасался их доносов. Ведь контрреволюционно я не мог говорить и, хоть в глазах НКВД я политический преступник, в действительности я оставался советским человеком. Мне их соседство было неприятно потому, что, как малоразвитые люди, они искажали слышанное и, в погоне за ломтем хлеба от Оперуполномоченного придавали всему антисоветскую окраску. Так, однажды в камере, когда беседа шла о железных дорогах, я сказал, что у нас варварски расходуется лес. Разве допустимо выстилать жел. дороги деревянными шпалами, расходуя на километр пути 1500—1800 штук. Надо заимствовать опыт Японии, где уже давно на жел. дорогах укладываются железобетонные шпалы. Далее я рассказывал, что в 1920 году при наступлении на Варшаву мне пришлось в нескольких местах на польской жел. дороге видеть металлические шпалы. Один из стукачей (Берёзов) донёс Оперуполномоченному, что в камере я восхвалял японскую технику. На допросе по этому вопросу, я спросил стукача, «что именно из жел. дорог Японии я восхвалял — путь, тягу или что-нибудь другое?» Он ответил: японские паровозы.
Вот уж, действительно сверхизмышление. Он даже не понял, о чём шла речь в камере. О паровозах не было сказано ни слова и, вообще, я не берусь судить с них. Тем не менее, в обвинениях против меня было «восхваление японской техники».
Приведу ещё пример «творчества» стукачей. В камере № 16 с первого дня моего туда прихода сидел некий Казаков Пётр Иванович. Он говорил, что он врач, и уже 5-й год в лагерях Дальнего Востока отбывает 10-летний срок заключения. Родом он из г. Кургана, и теперь доставлен в Тобольск для пересмотра его дела, но начавшаяся война затормозила этот пересмотр. Вёл он себя в камере так, словно хотел каждым своим словом, действием показать свою глубокую преданность Советской власти и называл своё пребывание в заключение по ст. 58 недоразумением и ошибкой. Я повздорил с ним по пустому вопросу: речь в камере шла о яблоках, о русских сортах, об их количестве и т. д. Казаков в «пылу преданности» доказывал, что лет через 10 Сибирь завалит страну яблоками и европейской России будет не угнаться за Сибирью. Тогда было модно рекламировать стелющийся вид яблок — Кизюринский. Послушав Казакова, я сказал: «Не говорите глупости. Сибирь ещё долго будет пользоваться яблоками из мест по ту сторону Урала». Этого оказалось достаточным, чтобы у Оперуполномоченного оказался на меня донос об «охаивании мною Советских мероприятий». Казаков ещё долго в этой камере был «наседкой», злой, нечестной. При нём лучше ничего не говорить и быть немым.
Были в камере и уголовники. Помню маленького, словно обезьяна обросшего, в высокой папахе и в сапогах на высоком каблуке (чтобы казаться выше) вора и грабителя Ефремова Василия. Придя в камеру, он сразу заявил, что он вор, и просил звать его Чапаевым, а не по фамилии. Это имя он присвоил себе для большего авторитета. На Чапаева он был похож, «как гвоздь на панихиду». Уголовники, сидевшие с политическими, считали, что последние им обязаны. И стоило кому-нибудь из местных получить что-нибудь съестное в передаче, «Чапаев» сразу подходил: «Поделись».
Второй воришка, которого я помню, был молодой парень по фамилии Кононыхин. Как и «Чапаев», он претендовал на долю от каждой передачи. Обычно, громогласно, воры, грабители, убийцы и другие уголовники заявляли, что «пайка свята» (получаемая ежедневно норма хлеба), и что воровать её нельзя. Но мы давно уже установили, что это пустые слова. Воры в камере воровали и хлеб, и сахар, а уж продукты из передачи не только воровали, но иногда и открыто отбирали. И хоть уголовников было всегда меньше политических, последние всегда молчали и за ограбленного не заступались. Один вор мог ограбить всю камеру. Они это знали, и пользовались этим. Всегда норовили попасть в камеру к политическим. А Оперуполномоченный легко набирал из них стукачей. Но иногда в камере воровали не только уголовники. Помню, однажды в камере стал пропадать пайковый хлеб. Это ЧП — большой скандал. Обворованному нечего есть, он обречён на голодание. Подстерегли. Вором оказался финн, обвиняемый, как политический. По настоянию всех его убрали из камеры. В поисках против меня обвинительного материала, Оперуполномоченный прибегал к доносам стукачей и часто вызывал их на допросы, чтоб иметь зафиксированное в протоколе обвинение. Однажды, видимо по заданию следователя, был день моего бенефиса. Оперуполномоченный одного за другим вызвал 14 человек из нашей камеры. Среди вызванных были такие: конокрад Ламбин, не вполне нормальный Фомин, уголовники Ефремов (Чапаев) и Кононыхин, выслуживавшийся Березов и др.
Мне об этих допросах рассказал мужичок из Байкальского района, Омской обл., сидевший с ними (по фамилии, кажется, Богданов). Оперуполномоченный угрожал и требовал не только показаний, а обвинений. Дававших такие он кормил и наделял хлебом. Вот тогда и появились обвинения в восхвалении японской техники, в раскладывании на полу спичками плана окружения Ленинграда (показания Ламбина), в нехорошем отзыве о какой-то прочитанной книге (показания Фомина), в сообщении вычитанного из кусочков газет о приближении фашистов к Москве и других подобных вещах. Арестант-уголовник или даже политический, нечестный человек, готов за ломоть хлеба родную мать продать. Нет для него никакой морали. Он готов искажать, измышлять и выслуживаться у опера. Этим и пользовались в те годы работники НКВД и не только в тюрьме. Они на воле разбудят в человеке самые низменные, гадкие черты. Таково было страшное сталинское лихолетье. Что же представляли собой мои сокамерники, обвиняемые по ст.58 УК за политические преступления? Вот группа латышей, их 5 человек. Помню фамилии только троих: Ванаг Николай Николаевич — высокий плотный мужчина с чуть рыжеватой растительностью, архитектор или строитель по специальности. Он очень страдал от недостатка пищи, ослабел. И иногда стукач Казаков делился с ним куском хлеба. Он стыдливо принимал, хотя знал его происхождение. Второй латыш из этой группы был Рекстин Евгений Иванович. Это был человек интеллигентной профессии, не знаю точно какой, кажется журналист. Он был старше Ванага, ему было лет 40. Все из их группы прислушивались к его голосу. Евгений Иванович часто хворал, хотя внешне не производил впечатления больного человека. Два раза при мне его увозили в тюремную больницу, и через несколько дней он возвращался. Так же ушёл он в больницу в последний раз и уже больше не возвращался. Его друзьям (однодельцам) было сообщено, что Рекстин умер в больнице от дизентерии. Мне представляется, что он покончил с собой. Слишком угрюм и молчалив был он в последнее время.
Заключённые стремились быть помещёнными в тюремную больницу, хотя бы на несколько дней. В больнице можно было на правах больного лежать весь день, а главное, что приварка в обед и в ужин давалась на полмиски больше. Во всём остальном, пища такая же, как в камере.
Третий латыш, которого помню, был Блауман. Он был моложе Ванага. Он был рабочим-металлистом, слесарем, широкоплеч, физически развит. Остальных двух не помню. Все эти 5 латышей были высланы из Риги вскоре после включения Латвии в состав СССР. Как состоялась их высылка в Тобольск, и содержались ли они до высылки в тюрьме, мне не известно. Но по их рассказам они между собой ничем не были связаны и в группу их соединили здесь в Тобольске. Мне представлялось, что они жертвы «классовой чистки» Риги, подобно тем полякам из Лодзи, что я видел в Омске. В Тобольске они жили вместе как высланные, и трудились, а в начале войны после речи Сталина 3 июля 1941 года арестованы и обвинены в групповой контрреволюции. Этот метод НКВД мне был известен по собственной шкуре, и я не входил в детали их обвинения, но помню с их слов, что основное заключалось в том, что их постоянно видели вместе и говорили они не по-русски. Много в первое время моего пребывания в тюрьме было заключённых из Западной Белоруссии. Так, одновременно были доставлены в камеру двое: Беленис и Сайя. Они были арестованы в Западной Белоруссии после «освободительной» войны и доставлены большим эшелоном на пустое место недалеко от Тобольска. Там, в зимних условиях Сибири они на скорую руку построили бараки и создали посёлок ссыльных. В посёлке имелся комендант НКВД, который осуществлял над ними наблюдение.
Беленис, молодой ещё парень, еще не служивший в армии приехал вместе с родителями, а Сайя, мужчина лет 43, профессор польской истории и литературы. Он жил постоянно в Варшаве, но в дни «освободительной войны» оказался в гостях у родственников в Вильнюсе, там без всякого основания был арестован и этапирован в Тобольск, где в посёлке ссыльных жил одиноко. Вскоре после начала войны в СССР начали формировать польские воинские части, которые вместе с Советской Армией должны были противостоять Германии. Арестованных поляков стали прощупывать для этой цели и вызывать в НКВД. Беленис очень скоро был выпущен из тюрьмы и отправлен в место формирования польских воинских частей. Что же касается Сайи, то здесь получилась осечка. Передаю с его слов. Следователь вызвал его, усадил и любезно предложил закурить. Затем достал какие-то польские газеты, дал их Сайе и спросил, как он, Сайя, смотрит на советскую систему. Сайя расчувствовался и, решив, что в такой приватной беседе он может быть откровенен, изложил следователю свой взгляд следующим образом: «Бывает — сказал он — человеку сошьют рубаху, а она ему велика. Казалось бы, самое простое уменьшить размеры рубашки по человеку. У вас же в Советском Союзе не рубашку уменьшают, а человека растягивают под рубашку». Следователь прервал беседу и отправил Сайю обратно в тюрьму.
Со мной в беседах Сайя часто недоуменно спрашивал: «Где ваша русская интеллигенция? Год живу в этих местах, присматривался и в Тобольске, а интеллигентов не встречал, не с кем было даже поговорить. Неужели вся интеллигенция по тюрьмам и лагерям?» Я не счёл возможным объяснять ему, что ещё на свободе много интеллигенции, но говорить они боятся, чтобы не последовать за уже сидящими. Окончательно судьбу его не знаю. Как будто его всё же забрали в польские воинские части. Можно быть уверенным, что если он сохранился до Польской Народной Республики, то далеко не друг СССР. Были и другие поляки и русские из Западной Белоруссии. Таковы, например:
1. Капуцкий, лет 25, рыжеватый парень. За что он арестован мне не известно. Известно лишь, что по ст.58. Поляк по национальности. Он очень переживал своё заключение. Видимо, на этой почве он вдруг лишился способности передвигаться. Жутко было смотреть, как он на коленях ползёт в уборную, как он ползёт по камере. И ни врач, ни администрация не обращали на это внимание, словно перед ними не человек, а животное. На заключённых камеры его обезножение производило угнетающее впечатление. Мы просили положить его хотя бы в тюремную больницу, но нашим обращениям не внимали. Чем закончилась его судьба, не знаю. В связи с этим обезножением кто-то в камере высказал мысль, что человеческая моча может укреплять организм и предохранять от ослабления ноги и вообще конечности. И вот когда параша достаточно наполнилась мочой, стали по очереди раздеваться и залезать в парашу. Считалось, что такая ванна полезна лишь в том случае, если она покрывает мочой до пупа — минимум. В дни, когда принимались такие ванны, справляться в парашу по-большому не давали, а по-маленькому наоборот поощряли. Кто-то из стукачей донёс об этих ваннах, и врач с криком обрушился на камеру. Я привожу этот случай, с натуры, чтоб показать интеллект «политических и антисоветских преступников».
2. Маевский — польский артиллерийский офицер. Человек лет 32, высокий, тощий, болезненного вида. Был взят в плен во время освободительной войны 1939 года. Заключён за высказывания против Советского Союза, пошедшего на Польшу войной вместе с фашистской Германией. В камере он без стеснения рассказывал, что 13 тысяч польских офицеров — цвет польской армии, взятых в плен, расстреляли в Катынском лесу под Смоленском по приказу Сталина. Он говорил, что располагает вескими данными об этом. Я не высказываю сейчас свое мнение об этом. Рассчитываю вернуться к этому в дальнейшем. Дальнейшую судьбу Маевского не знаю. Думаю, что он умер в заключении. Слишком уж плох он был.
3. Железнодорожник из-под Молодечно в форменном железнодорожном костюме. Фамилия его какая-то белорусская, я её не помню. Прибыл из Западной Белоруссии вместе с Капуцким. Говорил, что не знает, в чём его обвиняют. Он часто хворал и умер в заключение от истощения.
Считалось нужным здесь указывать, что положение заключённых эвакуированных из европейской части страны было значительно тяжелей, нежели арестованных в Тобольске или вообще по эту сторону Урала. Они зачастую прибывали без следственных дел или с тюремным делом об аресте, но без материалов обвинения. Следователю было весьма трудно в годы войны установить связь с местами отправления заключённых, а с оккупированными местами и вовсе невозможно. Поэтому многие из них сидели, не видя просвета (не следственный и не судимый), а в отношении многих следователи создавали новые дела по доносам стукачей, и методами моего следователя Панченко заканчивали следствие и добивались скорого и «милостивого» решения красным карандашом. Особого Совещания.
По характеру обвинений арестанты делились на политических и уголовных. Собственно, такое деление делали сами заключённые, так как по советскому уголовному кодексу политических преступников не было — все уголовники. В те годы, о которых я пишу, уголовников было мало. 80-90 % были обвиняемые по разным пунктам статьи 58 УК, то есть по политическим преступлениям. Открытых или даже закрытых судебных разбирательств по ст. 58 почти не было. Я помню лишь два случая. Остальным объявлялось заочное решение Особого совещания НКВД, при этом случая оправдания или выпуска на свободу не было. Следователи говорили, что НКВД работает наверняка и не ошибается. Мне хорошо было понятно это «наверняка» и известны пути, коими добываются признания виновности.
Хочу продлить галерею заключённых и привести типы «политических преступников» из местных жителей.
4. Поляк (такова его фамилия), ему более 60 лет, доставлен в Тобольск из Минска. По национальности еврей, по образованию экономист. Суть его дела кажется маловероятной, но, познав НКВД, я верю его рассказу. У него в Минске умерла молодая дочь, и на могиле он поставил монумент из мрамора. Однажды, придя к могиле, он обнаружил её разрытой, а мраморный монумент исчез. Кладбищенский сторож объяснил ему, что это действия какого-то работника НКВД, что это он вывез мрамор. Поляк сразу же пустился в розыски и установил похитившего мрамор. Тому, оказалось, мрамор так же понадобился для памятника на могилу и он уже мраморный монумент обработал. Но Поляк не отставал. Тогда в НКВД сочли наилучшим решением… Поляка арестовать и обвинить в контрреволюции. Из Минска его переправили в Тобольск. При мне он из тюрьмы был отправлен в лагерь, где и умер.
5. Старый татарин (фамилию не помню), из района Омской области. Он ладил на своей усадьбе в деревне новые ворота или менял столбы на воротах. Подошёл покурить односельчанин и говорит: «Что, Ахмед, ты так широко развёл ворота?» Ахмед отвечает, шутя: «А чтоб немцам легче было заезжать». Через день Ахмед был арестован и обвинён в контрреволюции: «ожидал немцев под Тобольском». Умер он в каторжной тюрьме и перед смертью просил кусочек маханины (конского мяса).
6. Вот второй старый татарин (фамилии не помню). Он пришёл в сельский кооператив и говорит продавцу: «Дай мне вожжи», но плохо говорил по-русски, к тому же шепелявил, не поймёшь, что он просит, то ли «вожжи», то ли «вождя». Продавец протянул ему несколько портретов вождей советских: «На выбирай»… «На хрен мне они нужны, ты мне вожжи дай». Может быть, при этом ещё крепкое слово сказал. Его забрали и предъявили обвинение в контрреволюции.
7. Инженер-судостроитель, (фамилии не помню) сидел за то, что узнав о нападении фашистской Германии на СССР, сказал: «Не надо было верить фашистам. Обманули только народ русский». Обвинение гласило: "Агитация против мероприятия Советского правительства ".
8. Бывший надзиратель тюрьмы № 2 сидел в той же тюрьме заключённым за то, что, когда внучка пришла к нему с красным пионерским галстуком, потянул за него и сказал «А ведь, пожалуй, скоро придётся снять его».
9. Эвакуированная из занятых немцами мест женщина в очереди за хлебом в каком-то под Тобольском селе выразила своё неудовольствие качеством или количеством хлеба, то ли порядком ее выдачи, была арестована и обвинена в антисоветской агитации.
10. Какой-то мужчина, доставленный из Москвы, обвинялся в шпионаже. Суть дела в следующем: ему было поручено проехать по Москве с группой туристов и показать церкви и храмы. При этом ему дали маршрут и список храмов для осмотра. Но туристы имели свой маршрут и приказали машине ехать в места, им угодные. А в тех церквях и храмах было ссыпано зерно, и туристы сразу записали это обстоятельство. «Горе-гид» решением Особого Совещания подвергнут заключению на 10 лет.
11.Зинченко — бывший завхоз Тобольского горисполкома, по решению Особого Совещания подвергнут заключению на 10 лет за то, что, стоя на пристани реки Иртыш при отправке из Тобольска мобилизованных в армию, сказал: «А сколько из них вернётся домой? Поверили фашистам».
12. Закончу эту галерею рассказом о двух интересных людях, доставленных из-под Ленинграда. Фамилия одного Дмитриев, а второго Суворов. Первый из них — широкоплечий мужчина лет 36 с большой чёрной бородой и одетый, под деревенскую интеллигенцию: в русских сапогах, бархатной рубахе, наглухо застёгнутой и брюках с напуском на голенища. Второй, Суворов, был молодой парень лет 24 и сильно обросший. Оба они принадлежали к какой-то религиозной секте и, по их словам, это единственная причина их заключения. В камере они вели себя уединённо, избегая общения с другими. Но мы заметили, что Суворов из скудного тюремного пайка делился с Дмитриевым, отдавая ему часть. Дмитриев был, видимо, каким-то религиозным наставником на воле, и Суворов, об этом зная, по привычке отдавал ему должное. Куда девался Дмитриев, не знаю. Вероятно, отправлен в лагерь. Суворов же умер в тюрьме при следующих обстоятельствах. Зиму с 1942 по 1943 год я содержался в тюрьме № 2. Отопление в ней было печное, одна печь на две соседние маленькие в 8 кв. метров камеры или 1 печь на большую камеру. Но уже давно топить перестали. Надзиратели в коридорах ходили в шубах и валенках, а мы мёрзли. Особенно стало страшно, когда нас из маленькой камеры в 8 кв. метров перевели на второй этаж в большую камеру. Она была не топлена с начала зимы, снег и изморозь лежали на стенах. Мы заворачивались во всё своё тряпьё и не находили способа согреться, а по ночам и того хуже. Большинство спало на полу, а некоторые спали на прутьях 4-х бывших в камерах железных коек. На этих прутьях и замёрз Суворов, свалился ночью с койки, и утром мы нашли его мёртвым. Дмитриев отслужил по нём молитву и даже не всплакнул. Каждый заключённый тюрьмы по причинам, приведшим его сюда, был уникум. НКВД же унифицировала всех, приписав либо антисоветскую агитацию, либо контрреволюцию. Прав был профессор Сайя, когда говорил, что даже в тюрьме он не видел русскую интеллигенцию. «Политические» были в большинстве колхозниками, городские неиндустриальные рабочие и пр. Впрочем, были и индустриальные рабочие. С одним рабочим я встретился и был удивлён тем, в чём его обвиняют.
Он был старым квалифицированным рабочим на Путиловском заводе в Ленинграде. Коммунист по фамилии Вайнман, еврей. Однажды с группой туристов из США В Ленинград приехала его старшая сестра. В Ленинграде она, конечно, отыскала брата, которого много десятилетий не видела, побывала у него на квартире, интересовалась жизнью, его семьей. После отъезда туристов Вайнман был обвинён в шпионаже, исключён из партии и подвергнут заключению. Я встретил ещё одного рабочего, который обвинялся в контрреволюции за то, что отказался подписаться на заём на месячный оклад. «Мне — говорил он — тяжело каждый месяц отдавать 10 % зарплаты». Это было квалифицировано, как противодействие советским мероприятиям, то есть контрреволюцию.
Всех не перечесть. Передо мной за 2 года пребывания в тобольских тюрьмах прошёл большой калейдоскоп людей и лжепреступников. Это материал для хорошей группы историков.
Кормили нас 3 раза в день: утром кипяток и напёрсток сахарного песка (в наперстке, кажется 20 грамм), тогда же выдавался хлеб — 450 г на день. Все это выдавалось через прорез в двери, за исключением кипятка, который вносился в камеру в большой посуде. За хлебом каждый торопился встать в очередь пораньше, так как уголовники ухитрялись получать иногда по 2 порции хлеба, и тогда кому-нибудь порции хлеба не доставалось. Надзиратель с другой стороны двери не видящий людей, отсчитывал количество пайков, закрывал окошко, и никакие жалобы и крики не помогали. В обед давался суп-баланда с ½ литра. Что в нем варилось, угадать было трудно. Больше всего в ней, конечно, было воды. Я долго не мог эту баланду есть и отдавал товарищам. Но потом согласился с утверждением старых заключённых, что «самый лучший повар в мире — это повар тюремный», и стал есть и даже похваливать. На второе блюдо в обед давалась часто жидко разваренная пшеница, 200 грамм. В ужин снова баланда. Хлеб опытный арестант распределял сам на три доли. В противном случае вечером он хлебал баланду без хлеба.
Здоровому нормальному человеку пищи было мало, и люди истощались, опухали, заболевали и нередко умирали. Передачи с воли получало ограниченное число людей, только местные жители и то не все. Из передачи им приходилось делиться с уголовниками в обязательном порядке, иногда с приятелями не уголовниками, а иногда всю передачу уворовывали. Словом, даже для этих избранных этот источник поддержания здоровья был ненадёжен. Пару слов о тюремной посуде. Каждому заключённому в постоянное пользование выдавалась глиняная миска, глиняная кружка и деревянная ложка. Ножа не полагалось. Посуда никогда не мылась, так как кипятка или даже холодной воды не хватало. Довольно часто кипяток выдавался в камере по норме, по одной кружке. Это было крайне негигиенично. Получая миску с засохшей по краям пищей, ты не мог быть уверен, что она не была в пользовании у больного. И хотя, заключенный дочиста вылизывал миску, гарантия незаражения было очень маленькая.
Раза два в неделю в камеру приходил врач. Ни о каком лечении, конечно, речи не было. Обычно он назначал камеру в баню. Иногда назначал дезинфекцию камеры. Как высшее проявление заботы, ан назначал опухшему заключённому больничный рацион, то есть ещё четверть литра баланды. Мне было понятно, что проявления от врача большего милосердия в условиях НКВД к политическим преступникам и нельзя было ожидать. Но, тем не менее, я был недоволен врачом за его черствость. Ничего человеческого не проявлялось.
Бани мы обычно избегали, так как в ней было холодно и, по обыкновению, вода была холодная. В холодные дни мы там дрожали. Ещё больше не любили мы дезинфекцию камеры. Она производилась, когда мы были в бане. В камере всё перетряхивалось, всё обливалось карболовой кислотой, и ещё долго держался её едкий запах. Стрижка или бритьё за два года моего заключения в тюрьме не производилась ни разу. Тем ни менее, уголовники бывали чисто выбриты. Делалось это одним из двух способов.
1. На прогулке подбирался во дворе кусок оконного стекла. Он обрабатывается и служит орудием бритья. Но этот способ применялся редко, так как он болезненный не оголяет чисто бороду, да и стекло не всегда найдёшь.
2. Часто применялся другой способ — удаление бороды с помощью пуговичек. Делается это так. Обриваемый человек ложился лицом вверх, чтобы голова его была на коленях сидящего «парикмахера». Этот последний берёт между двумя пальцами правой руки (как щепоть) две маленькие плоские пуговички и ими выдёргивает по волоску. Дня за 2-3 выдёргивается начисто вся борода. Это не больно, и мы научились от уголовников этому способу, и «брились». Администрации тюрьмы этот способ бриться был известен, и она не препятствовала.
По тюремному распорядку дня полагается ежедневно выводить заключённых на 20-минутную прогулку во двор (или 30 минут, не помню). Но, обычно, выводили нас редко, в лучшем случае, раз в 3 дня. Выводили на задний дворик тюрьмы. Надзиратель становился в стороне, а арестанты ходили по кругу или стояли, дыша уличным воздухом. Разговаривать между собой запрещалось. Делать какие-либо вольные движения не разрешалось. Вообще, надзиратель старался прогулку укоротить. Однажды за прогулку я серьёзно пострадал.
В тот день я был дежурным по камере. Надзиратель вывел на прогулку. В камере иногда могли оставаться больные или не желавшие идти на прогулку. Но одного в камере никогда не оставляли (дабы не воровали). На сей раз вышла полностью вся камера. Когда мы воротились, оказалось, что во многих вещах рылась чужая рука и уворовала хлеб, сахар и др. В камере тайно под тряпьём оставался один уголовник. Пострадавшие пожаловались надзирателю, а тот донёс оперуполномоченному тюрьмы. Опер определил, что это было сделано в сговоре с дежурным по камере, и… приговорил меня к 3 суткам карцера. Я и отсидел.
Это была со стороны опера месть. Он хорошо знал меня, знал, что я не способен на такие воровские проделки и, даже не спросив моих сокамерников, посадил меня в карцер. Между тем, сокамерники могли бы рассказать ему о моих отношениях с этим уголовником многое: однажды, из моего тряпья пропала верхняя рубашка. Я громогласно заявил, что, если к утру мне не положат рубашку, буду обыскивать и виновного буду нещадно бить. Я был физически здоровым. Когда я пришёл в тюрьму, на вопрос «чем болен?», ответил, что «ничем», чем удивил их. К утру у моего изголовья лежала моя рубашка. Я догадывался, что тут дело рук этого уголовника. Другой случай, подобный этому: у одного из заключённых пропала нижняя чистая рубаха. Он просил меня помочь найти пропажу. Я согласился и произвёл повальный обыск. Рубаха была найдена в межножье этого уголовника. Я изрядно его отколотил, и с тех пор ко мне часто стали обращаться с просьбой спрятать у себя что-нибудь из продуктов, табак и др. И вдруг, по определению опера, я оказался вором, да ещё связанным с этим уголовником. Как все в НКВД фальшиво, таков же был и блюститель порядка в тюрьме — оперуполномоченный.
Тем заключённым, у которых при приводе в тюрьму были деньги, иногда разрешался закуп (очень редко). Делал закуп тюремный работник — заведующий кладовой. Между прочим, это был нечестный человек. Так, например, у меня личные вещи хранились в кладовой в чемодане. При отправке из тюрьмы в лагерь кое-что из вещей пропало, а сам чемодан мне не был выдан. Покупал он обычно табак — рассыпную махорку и бумагу для курева. Продуктов он ни разу не покупал. То ли их не было во время войны на базаре, скорее всего он не хотел с продуктами возиться, а может ему не разрешали продукты покупать. У меня денег было мало и я лишь один раз смог купить махорку, а принесенная им бумага для курева оказалась книжечкой стихов Пушкина. Табак в камере был дефицитен и дороже хлеба. Имевший махорку бывал сыт. Он продавал её за хлеб спичечными коробками — 2 коробки за дневную порцию хлеба. Бывало, что и бумага становилась не менее дефицитной. Тогда сдирали со спичечных коробок обклейки, и курили их или раздирали козырьки в кепках, распускали картон на тоненькие пласты и курили. Особенно запомнилась мне заядлый куряка, готовый неделями менять хлеб на табак, лишь бы было курево. Это был молодой парень из Литвы, крестьянин по фамилии Натальченко. Он уже опух, пожелтел, но без курева жить не мог. Когда долгое время в камере ни у кого не было табака, он в двориках каторжной тюрьмы во время прогулки собирал гниль деревянных заборов и курил. Уже в тюрьме он был «доходягой» (это лагерное слово означало истощённого заключённого, находящегося на предсмертной стадии).
В каторжной тюрьме заладили одно время на закуп приносить лук. И мы охотно его покупали, всё же лучше, чем ничего. Ели мы его, накрошив штук по 5-8 луковиц в чашку с кипятком. Если в луке и были витамины, то они, вероятно, в горячей воде терялись. Но мы были довольны, что в живот попадает что-то дополнительное.
Кроме взрослых, в тюрьме содержались и малолетние. Это было племя особого рода, в большинстве, воришки, но попадались отдельные экземпляры 15-16-летние грабители. Содержались они в отдельных камерах и тюремный режим не признавали. Например, они не вставали при приходе дежурного для проверки и, вообще, своевольничали. Я помню случай, когда малолетки с верхнего этажа, сговорившись с малолетками нижнего этажа, устроили бунт. И вверху и внизу они разобрали из печи несколько кирпичей и стали кидать в дверь. Разбили дверное окошко, и норовили попасть кирпичами в нелюбимого надзирателя. Был такой дылда, как его называли полтора Ивана, который их чем-то обидел. Долго не могли малолеток унять, и только, когда их начали поливать водой из брандспойта, они утихомирились. Были малолетки и «политические» преступники, правда, как исключение. Сидели они в камерах со взрослыми. Это были два паренька — школьники Тобольской средней школы лет 15-16, по фамилиям Самойлов и Львов. Обвинялись они в том, что в школе разрезали на кусочки комсомольскую стенную газету. И оба получили по решению Особого Совещания по 10 лет. Я после встретил обоих в Омском лагере. Матери о них заботились, присылали посылки. А иногда и сами приезжали с передачами и ребята не унывали.
Я просидел в тобольских тюрьмах без малого два года точнее 22 ½ чесяца (вместо 2 месяцев, отведенных по Кодексу на следствие). Это были все месяцы войны, и я имел возможность по настроению охраны, по их физиономиям определять ход военных действий, положение на фронтах. Они заменяли нам отсутствующие газеты.
Охрана в большинстве состояла из крестьян, отслуживших военную службу и укрывшихся от возвращения в колхозы. Интеллект их невысокий, по ним легко судить о многом. Так, когда фашисты двигались вперёд и захватывали русские города, охранники были хмуры и к нам относились с послаблением. Наоборот, когда немцы терпели поражение, они были строги и взыскательны. Особенно мы это установили в дни близкой угрозы Москве и дальше по февраль 1942 года
Чтобы закончить эту мою двухлетнюю тюремную эпопею, остаётся сказать о «просвещении» в тюрьме. Книги приносили 1 раз в неделю. Выбора не было, бери то, что принесено. Иногда попадали русские классики. Отношение арестантов к книгам было варварское. Когда не было бумаги для курева, выдирали листы из книг и не только на текущее курение, но и впрок. При обнаружении этого вся камера лишалась книг. И делали это все, и политические, и уголовники, поэтому весьма часто мы бывали без книг. Газет, как я уже сказал ранее, нам не давали, и даже газеты, приносимые для курева в передачах, вручались лишь после того, как их разрезали на мелкие кусочки. Оберегали нас от известий извне, в особенности, от состояния на фронтах. Мы полностью были изолированы. Старые арестанты говорили, что в царское время в тюрьму после проверки пропускалась всякая литература, в том числе и газеты. Я об этом знал из различных описаний в Истории Революционного движения в России. Читал уголовники, в истории революционного движения в России, с какой ненавистью отзывались революционеры всех мастей о методах царской охранки, об издевательствах отдельных «служак» над арестантами и в целом борьбы с ними царского правительства. Могу с уверенностью утверждать, что Сталин и НКВД усвоили из методов царского правительства наихудшие и усугубили жестокости содержания заключённых.